XIV. ПОСТ
Время ограничений, смирения, покаяния. Только теперь понимаю, что это время для самоусовершенствования. Отказ от соблазна, будь то кусок мяса, сигарета или компания друзей с легким ужином и бокалом вина, этот отказ, совершенный по своей воле, есть победа над чревоугодником, гулякой или баловнем в себе. Это победа над собой. А если такая победа совершается неоднократно, значит, человек становится регулировщиком, руководителем своих инстинктов и прихотей, а не рабом их, каковым он является постоянно.
Я просыпаюсь утром и чувствую непривычный запах. Пахнет чем-то знакомым и вкусным. Вспоминаю — ведь сегодня начало поста, значит, будет много новых, вкусных, давно забытых блюд. Будет тертая редька, залитая подсолнечным маслом, будут хрустящие от того же масла, поджаренные в нем макароны, будет вкусный грибной суп, солянка из кабачков, рисовая, ячневая, пшенная запеканки.
Я вскакиваю, одеваюсь, бегу умываться и прибегаю в комнату — самую большую из трех — площадью метров в двенадцать-четырнадцать. Она называлась столовая. В столовой на столе уже стояли грибы, соленые огурцы, маринованная капуста, вареная картошка, которую можно было макать в соль и потом откусывать от нее куски и есть вместе с огурцами.
Отца не было. Мама и сестра были уже дома — они ходили в церковь к ранней обедне. Они идут из кухни, я говорю им "доброе утро" и по привычке поворачиваюсь в угол, чтобы, перекрестившись вместе со всеми, сесть за стол с постными новинками. Но никто из родных за стол не садится. Все ждут. И я вижу, как на моих глазах начинается пост с его уставами, самодисциплиной и ограничениями. И с его специальными молитвами.
Из всех молитв великопостная молитва Ефрема Сирина для меня наиболее впечатляюща. Она построена на чередовании произносимых слов и действия (поклонов), и ее лаконичность, насыщенность выглядят особенно ясно и убеждающе. Состоит она из трех частей. По прочтении каждой из частей кладется земной поклон. Я вспомнил это, когда мама начала ее читать:
«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми».
Мы все делали земной поклон, и я старался дотронуться лбом пола. Встав и дождавшись, когда встанут все, выдержав паузу, нужную, наверное, для особой сосредоточенности, мама продолжала:
«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми , рабу Твоему».
Земной поклон и опять после поклона и паузы:
«Ей, Господи, Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
И еще земной поклон. После этого каждым читается короткая молитва с поясными поклонами. Стоит тишина. Затем молитва читается вся без перерывов и поклонов, и только по прочтении ее делается один, уже последний поклон. На этом великопостная молитва заканчивается.
В храме, во время службы эта молитва с ее поклонами творится несколько раз. Но если не ходишь в храм, то читать ее с соблюдением правил нужно утором и вечером, Вот уже можно делать выводы из этой великопостной системы: ограничения в пище, исключающие все мясное, рыбное, все молочное и все, что связано с яйцами, земные поклоны утром и вечером — вот только тот физический режим, который человеку надлежит соблюдать в течение полусотни (сорока девяти) дней.
Мама закончила молитву, и мы все сели за стол. Несмотря на то, что постом мама, сестра и родные ходили в церковь часто — раза два-три в неделю, и там они клали поклоны много раз, дома они утром и вечером также творили эту молитву.
Постом полагалось говеть. Для меня, когда я был маленьким, говение состояло в том, что накануне причащения я не ел ничего скоромного, вечером шел к вечерне, утором в день причастия я ничего не ел и шел к обедне. Обедню я должен был выстоять до конца всю, с многочисленными поклонами, а когда стал побольше — с исповедью. Причастившись, я стоял до конца службы, принимая, как все причастники, поздравления: "С принятием Святых Таин!" Потом я шел домой, где к обеду было специально приготовлено какое-нибудь лакомство. Это были или орехи, или фрукты, или какой-нибудь вкусный кисель, или желе.
Но вот наступала Страстная неделя, последняя неделя поста. Неделя Страстей Господних.
В эти дни поста, когда утром сильно проголодавшийся человек съедает только одну-две картофелины, днем — винегрет, а вечером — чай с куском хлеба, я понял, как важно уметь поститься, как важно уметь отказать себе во вкусном, в количестве еды, в лакомстве. Как важно уметь владеть собой и быть хозяином своих желаний. А ведь все мои близкие постились не так как я, а почти два месяца, отказывая себе в соблазнах ежедневно. Чувство человека, уважающего себя за победу над собой (а я понял, что победа над собой — победа самая дорогая), растет и укрепляется изо дня в день, потому что соблазнов каждый день очень много.
В нашей семье особенно было видно, как люди избегают соблазнов. У меня был детекторный приемник, и я часто слушал передачи станции имени Коминтерна. Но постом этого делать было нельзя: музыка не должна была звучать. Не только посещение театра или кино (об этом и говорить нечего), а участие в разговоре, где был услышан анекдот или что-то веселое, было грехом.
Тишина, молчание, сосредоточенность царили в доме постом. Даже лишние разговоры были неуместны. Простая праздная болтовня порицалась.
Постом у меня всегда были лучшие отметки — общая сосредоточенность помогала делать уроки.
Пост. И как все в Православии — без послаблений. Если уж молиться, то покаянно, если в храме, то всю службу стоя, а то и стоя на коленях, а не так как там католики или лютеране – короткая служба, сидя попели хором под орган, да еще с текстом в руках — и вся молитва!
Нет. Одеться в темное, на голову женщине темное, войти в храм смиренно, стоять всю службу — два-три часа не двигаясь, крестное знамение класть истово, а не небрежно, к святым иконам обязательно приложиться, и непременно к кресту, даваемому в конце долгой службы священником. Стоять к кресту, дожидаясь пока толпа впереди тебя пройдет, а многие, приложившись, еще и беседуют с батюшкой о сокровенном, а ты жди, смиряйся, терпи. А это еще час.
Дома, в пост — книги только священные — Псалтырь или Четьи Минеи.
Накануне причастия, вечером, — исповедь. Исповеди я боялся особенно, потому что знал, если что утаишь от священника — Бог накажет. И не столько боялся утаить — куда там таить или обманывать! Об этом и речи быть не могло, а боялся забыть какой-нибудь грех и не покаяться в нем, а потом, после исповеди, вспомнить и думать, что Бог подумает, что ты не забыл, а утаил!
И вот перед исповедью стоишь в храме и перебираешь свои грехи: тогда-то маме сказал неправду, а тогда обманул учительницу, а было так, что не сделал уроков и боялся идти в школу, а маме сказал, что голова болит, и она сказала: «Ну и не ходи сегодня в школу больной!» Обманул! А как в этом сознаться? И как вспомнить все, что совершил дурного и не забыть сказать об этом на исповеди. И не знаешь, к какому священнику попадешь. Может быть, добрый и чуткий, и услышит, и поймет, а может быть строгий, суровый, ему-то и сказать страшно — не простит. Дрожь перед исповедью лихорадочная.
И каково же было счастье, когда после многочисленных сквозь слезы «грешен!» вдруг слышишь: «Наклони голову!» И чувствуешь на затылке склоненной головы холодную ткань епитрахили и слова разрешительной молитвы. Приложившись к Кресту и Евангелию, лежащим на аналое (встав на цыпочки и еле дотянувшись), ты обновленный со счастливыми глазами прощеного человека идешь к маме и она, вдвойне счастливая твоим счастьем, обнимает тебя. Значит, все прощено. Значит, не такие страшные эти грехи. Или Бог так великодушен и добр к тебе, что сегодня простил тебя, твои обманы, твою ложь – твои такие тяжкие грехи.
Но всё это еще подготовка к тому главному, во имя чего и говение, и исповедь, и ежедневные посещения храма – к причастию, которое будет завтра утром. А сегодня вечером мама, уложив тебя в постель, еще читает что-то тебе и ты, слушая, засыпаешь, хотя и долетают до тебя будто издалека слова матери: «яже словом или делом, ведением или неведением».
Рано утром тебя поднимают. Мама уже одета, собрана. Ты особо тщательно умываешься и одеваешься. Сегодня до причастия — ни есть, ни пить. Мама нарочно ведет меня к ранней обедне — чтобы не так долго голодать. В еще только устоявшемся рассвете, шлепая по лужам, стекающим из-под тающих сугробов, идем в храм.
Я мало слушал службу. Слушал, но не слышал. А все больше смотрел. И каждое появление священника или дьякона или любое открывание Царских Врат или боковых дверей в алтарь я видел как подготовку к главному – причастию. Долго пели, кадили, потом — вот оно! — вынесли чашу, но тут же унесли опять в алтарь. И снова поют, читают и кадят. И вот, наконец, мама двумя руками взяв меня за плечи, ведет вперед и ставит около самого амвона.
Я и мама уже в толпе. Безмолвной, неколебимой. Какая-то старуха в белом платочке на морщинистом маленьком лице пробовала протиснуться вперед, но один поворот, даже одно вздрогнувшее движение нескольких голов в ее сторону достаточно для того, чтобы она замерла и окаменела. Вдруг смолкло пение, ничего не слышно из алтаря и после долгого молчания кто-то начинает читать. После возгласов, каждения, двухклиросного пения это чтение неожиданно сухо и напряженно. Кажется, вообще вся служба прекратилась, и только остался один чтец с бесцветным невыразительным бормотанием.
Мы молча стоим и только еле слышен голос мамы: «Сложишь руки на груди и скажешь свое полное имя. Полное имя — Георгий!». Эта подсказка лишняя, и мне кажется даже обидной. Я уже причащался и все знаю. И подсказывать мне, бывалому, да еще в такой момент — не надо Что я, маленький?
Чтение прекратилось, и настала тишина. Тишина, только потрескивают свечи в сдавленной безмолвной толпе. Все ждут.
И поэтому так резко и, кажется, очень громко движется на кольцах завеса за Царскими вратами, и в той же сдавленной тишине открываются створки врат, и там — священник с Чашей в руках. Он движется к нам и, остановившись, читает последнюю перед причастием и, кажется теперь, главную молитву: «Верую, Господи, и исповедую… Вечери Твоея Тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими... Да не в суд или во осуждение будет мне причащение…»
Молитва кончилась. Под неожиданно запевший хор люди выдавливаются к Чаше. Передо мной высокая женщина в мохнатом пальто. Из-за нее я ничего не вижу, и потому, когда она отошла, я вдруг увидел перед собой низ Чаши — широкое, выпуклое, как перевернутая тарелка основание Чаши с инкрустациями — резьбой и камнями и услышал, будто сквозь вату: «Причащается раб Божий…»
А я все смотрел на так неожиданно оказавшееся передо мной сверкание — Чаша, риза священника, орарь дьякона и маленькая красная салфетка — плат, которую положили под мой подбородок. Смотрел и молчал от этой неожиданно близкой встречи.
«Георгий», — подсказала сзади стоящая мама. «Георгий!», — повторил я и открыл рот. Сладкое и теплое легло мне в рот. Я проглотил и, как и полагается, поцеловал ту самую ножку Чаши, которая так засверкала передо мной после спины в лохматом пальто.
Сзади, с боков меня уже подталкивали, и я, спустившись со ступеньки амвона, попал к столику, на котором стояли красивые ковшики с большой, горизонтальной, как полка, ручкой. В этом ковшике была теплая вода, чуть подкрашенная вином. Мне дали кусок мягкой просвирки и такой ковшик с «запивкой». И мне, голодному со вчерашнего дня, показалось это таким вкусным, что я не мог оторваться. Мне налили еще, и дали еще просвирку, и я ел и пил этот пресный хлеб с теплой розоватой водой и наслаждался.
Меня трогали за локти, за спину и поздравляли: «С принятием святых Тайн!». Я знал, что надо ответить «спасибо», но отвечал, жуя и прихлебывая. Наконец, оторвавшись от ковшика, я шагнул дальше и увидел мать. Она стояла как-то согнувшись, смотрела на меня и плакала. Улыбалась мне и плакала. Я не понимал тогда ее. Я хотел домой — поесть, пусть и постной еды, побегать, почитать, наконец, мою книжку, а не молитвенник. Я чувствовал себя свободным, совершившим трудное дело.
Сейчас я ее понимаю. Она знала, что-то, что она заставила меня сделать — говеть и причащаться, для меня, живущего в Москве в тревожных 30-х, дальше делать будет все труднее и труднее, если не сказать, страшнее. Во всяком случае, опаснее. А для нее это было тем главным, необходимым, очищающим актом в жизни, без которого я переставал быть верующим человеком и становился серым невеждой, неодухотворенным, почти животным.
Все ниже спускались тучи над отцом и дедом. Обстановка вокруг была враждебная. На нас показывали пальцами и гоготали. И для матери это моё причащение было, может быть, и последним. А кто знает, может быть, в следующий раз я сам не захочу. Взбунтую и не пойду? И счастье человека, выполнившего долг, видящего в сыне пока еще послушное, отзывчивое существо. Счастье от сохранения в семье старинных устоев, несмотря на все препоны. Вот почему она плакала счастливыми, удовлетворенными слезами.